Недавно рылся в интернете,случайно наткнулся на этот рассказ и с удовольствием перечитал...
Александр Куприн. Святая ложь
-----------------------------------------------------------------------
В кн.: "А.И.Куприн. Избранные сочинения".
М., "Художественная литература", 1985.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 February 2001
-----------------------------------------------------------------------
Иван Иванович Семенюта - вовсе не дурной человек. Он трезв, усерден,
набожен, не пьет, не курит, не чувствует влечения ни к картам, ни к
женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе лежит
роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за эту
черту его постоянно бьет то по лбу, то по затылку жестокая судьба,
которая, как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается людей
только властных и решительных. Еще в школьные годы Семенюта всегда был
козлищем отпущения за целый класс. Бывало, во время урока нажует
какой-нибудь сорванец большой лист бумаги, сделает из него лепешку и
ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как
раз в этот момент угораздит отогнать муху со лба. И красный от гнева
француз кричит:
- О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!
И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены волокут к
инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь золотые
очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по темени старым,
окаменелым пальцем.
- Ученичок развращенный! Ар-ха-ро-вец... Позорище заведения!..
У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..
И потом заканчивал деловым холодным тоном:
- После обеда в карцер на трое суток. До рождества без отпуска
(заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем и вышвырнем
из училища.
Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: "Пшол! Козли-ще!"
И так было постоянно. Разбивали ли рогатками стекла в квартире
инспектора, производили ли набег на соседние огороды, - всегда в
критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и скрыться, а
скромный, тихий Семенюта, не принимавший никакого участия в проделке,
оказывался роковым образом непременно поблизости к месту преступления. И
опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:
- У-бо-ище!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..
Так он с трудом добрался до шестого класса. Если его не выгнали еще
раньше из училища с волчьим паспортом, то больше потому, что его мать,
жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме, тащилась через
весь город к инспектору, к директору или к училищному священнику,
бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными
материнскими слезами, моля за сына:
- Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень послушный и ласковый.
Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж
лучше посеките его.
Семенюту довольно часто и основательно секли, но это испытанное
средство плохо помогало ему. После двух неудачных попыток проникнуть в
седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его матери,
дали ему аттестат об окончании шести классов.
Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на
штатское платье для сына. Пиджачная тройка, зеленое пальто
"полудемисезон", заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке, у
торговцев "вручную". Белье же для него мать пошила из своих юбок и
сорочек.
Оставалось искать место. Но место "не выходило" - таково уж было вечное
счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый год он с необыкновенным
рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в поисках
какой-нибудь крошечной должности. Обедал он и ужинал во вдовьем доме:
мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему половину своей
скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в общих
палатах, по пяти-шести в каждой. Но мать поклонилась псаломщику,
поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на
общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.
Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате на
двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для
Семенюты частный поверенный, Ювеналий Евпсихиевич Антонов, знавший его
мать во времена ее молодости и достатка.
Семенюта со всем усердием и неутомимостью, которые ему были
свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он первый приходил в
палату и последний уходил из нее, а иногда приходил заниматься даже по
вечерам, так как за сущие гроши он исполнял срочную работу товарищей.
Остальные писцы относились к нему холодно: немного свысока, немного
пренебрежительно. Он не заводил знакомств, не играл на бильярде и не
разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время музыки. "Анахорет
сирийский", - решили про него.
Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника, на самом
чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай и сахар.
Теперь он не только мог изредка баловать мать то яблочком, то десятком
карамель, то коробкой халвы, по к концу года даже завел себе довольно
приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство, по-видимому,
оценило его усердие. На другой год службы он получил должность журналиста
и прибавку в пять рублей к жалованью, а к концу второго года он уже
числился штатным и стал изредка откладывать кое-что в сберегательную
кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба и явила ему свой
свирепый образ.
Однажды Семенюта прозанимался в канцелярии до самой глубокой ночи.
Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке. Он
лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся, по обыкновению, в семь,
усталый, разбитый, бледный, с синими кругами под глазами, с красными
ресницами и опухшими веками. На этот раз он явился в управление не раньше
всех, как всегда, но одним из последних.
Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как
вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное чувство, тревожное и
жуткое. Одни из товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие - с
мимолетным любопытством, третьи опускали глаза и отворачивались, когда
встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него замерло
от холодной боли.
Тревога его росла с каждой минутой. В одиннадцать часов, как
обыкновенно, раздался громкий звонок, возвещающий прибытие директора.
Семенюта вздрогнул и с этого момента не переставал дрожать мелкой
лихорадочной дрожью. И он, пожалуй, совсем даже не удивился, а лишь
покачнулся, как вол под обухом, когда секретарь, нагнувшись над его
столом, сказал строго, вполголоса: "Его превосходительство требует вас к
себе в кабинет". Он встал и свинцовыми шагами, точно в кошмаре, поплелся
через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.
Он никогда не был в этом святилище, и оно так поразило его своими
огромными размерами, грандиозной мебелью в строгом, ледяном стиле,
массивными малиновыми портьерами, что он не сразу заметил маленького
директора, сидевшего за роскошным письменным столом, точно воробей на
большом блюде.
- Подойдите, Семенюта, - сказал директор, после того как Семенюта низко
поклонился. - Скажите, зачем вы это сделали?
- Что, ваше превосходительство?
- Вы сами лучше меня знаете, что. Зачем вы взломали ящик от
экзекуторского стола и похитили оттуда гербовые марки и деньги? Не
извольте отпираться. Нам все известно.
- Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей-богу...
Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек, профессор
университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:
- Не смейте божиться. Прошлой ночью вы здесь оставались одни.
Оставались до часу. Кроме вас, во всем управлении был только сторож
Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее готов подумать
на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со службы,
не причинив вам никакого вреда.
Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что он невольно опустился на
колени.
- Ваше... Ей-богу, честное слово... ваше... Пускай меня матерь божия,
Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!
- Встаньте, - брезгливо сказал начальник, подбирая ноги под стул. -
Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы провели ночь в
вертепе. Я ведь знаю, что у вас после растраты или _кражи_ (начальник
жестоко подчеркнул это слово), что у вас первым делом - трактир или
публичный дом. Не желая порочить репутацию моего учреждения, я не дам
знать полиции, но помните, что если кто-нибудь обратится ко мне за
справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.
И он надавил кнопку электрического звонка.
Вот уже три года как Семенюта живет дикой, болезненной и страшной
жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой и
холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает у
рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты и продает
на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом углу целый день
стучит, сидя на липке, молоточком сапожник Иван Николаевич, по будням
мягкий, ласковый, веселый человек, а по праздникам забияка и драчун,
который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец,
в четвертом углу с утра до вечера грохочет огромным деревянным катком
прачка Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и пьяница.
Чем существует Семенюта, - он и сам не скажет толком. Он учит грамоте
старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за что получает по утрам чай
вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в ресторанах и пивных, а
также по утрам в почтамте адресует конверты и составляет письма для
безграмотных, дает уроки в купеческой семье, где-то на краю города, за три
рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его занятие -
это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его никому не
внушает доверия. Он не брит, не стрижен, волосы торчат у него на голове,
точно взъерошенное сено, бледное лицо опухло нездоровой подвальной
одутловатостью, сапоги просят каши. Он еще не пьяница, но начинает
попивать.
Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и сбросить с
себя запущенный вид. Это на Новый год, на пасху, на троицу и на
тринадцатое августа.
Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать
копеек - пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же
подвале, без вывески, и пять копеек на плитку шоколада или на апельсин.
Потом он отправляется к одному из двух прежних товарищей, которых хотя и
стесняют его визиты, но которые все-таки принимают его с острой и
брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного - Пшонкин, а другого -
Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои визиты.
Он пьет предложенный ему стакан чаю, кряхтит, вздыхает и печально,
по-старчески покачивает головой.
- Что? Плохо, брат Семенюта? - спрашивает Масса.
- На бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.
- А ты не делал бы, чего не полагается.
- Николай Степанович... видит бог... не я... как перед истинным, - не
я.
- Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. С кем не
бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.
- Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не возьму я их,
а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика. Какой
позатрепаннее. Не откажите, роднуша, не откажите, голуба. Вы не
беспокойтесь, я вчера в баньке был. Чистый.
- Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий год подряд
ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?
- Дело такое, Николай Степанович. Тетка у меня... старушка. Вдруг
умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, поздравить. Деньги
не бог весть какие, но все-таки пятьсот рублей... Это не Макара в спину
целовать.
- Ну, ну, бери, бери, бог с тобой.
И вот, начистив до зеркального блеска сапоги, замазав в них дыры
чернилами, тщательно обрезав снизу брюк бахрому, надев бумажный воротничок
с манишкой и красный галстук, которые обыкновенно хранятся у него целый
год завернутые в газетную бумагу, Семенюта тянется через весь город во
вдовий дом с визитом к матери. В теплой, по-казенному величественной
передней красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами ливрее
толстый седой швейцар Никита, который знал Семенюту еще с пятилетнего
возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его
приветствие.
- Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?
Гордый Никита молчит, точно окаменев.
- Как здоровье мамаши? - спрашивает робко обескураженный Семенюта,
вешая пальто на вешалку.
Швейцар заявляет:
- А что ей сделается. Старуха крепкая. Поскрипи-ит.
Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру, когда не так заметны
недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь ряды огромных
сводчатых палат, стены которых выкрашены спокойной зеленой краской, мимо
белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек,
которые с любопытством провожают его взглядом поверх очков. Знакомые с
младенчества запахи, - запах травы пачули, мятного куренья, воска и
мастики от паркета и еще какой-то странный, неопределенный, цвелый запах
чистой, опрятной старости, запах земли - все эти запахи бросаются в голову
Семенюте и сжимают его сердце тонкой и острой жалостью.
Вот наконец палата, где живет его мать. Шесть высоченных постелей
обращены головами к стенам, ногами внутрь, и около каждой кровати -
казенный шкафчик, украшенный старыми портретами в рамках, оклеенных
ракушками. В центре комнаты с потолка низко спущена на блоке огромная
лампа, освещающая стол, за которым три старушки играют в нескончаемый
преферанс, а две другие тут же вяжут какое-то вязанье и изредка
вмешиваются со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно
знакомо Семенюте!
- Конкордия Сергеевна, к вам пришли.
- Никак, Ванечка?
Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол и
катится, распутывая петли вязанья.
- Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь моего ясного
сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.
Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна стоит ее
собственный отдельный столик, постилает скатерть, зажигает восковой
церковный огарочек, достает из шкафчика чайник, чашки, чайницу и сахарницу
и все время хлопочет, хлопочет, и ее старые, иссохшие, узловатые руки
трясутся.
Проходит мимо степенная старая горничная, "покоевая девушка", лет
пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.
- Домнушка! - говорит немного искательно Конкордия Сергеевна. -
Принеси-ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко мне в
гости приехал.
Домна низко, но с достоинством, по-старинному, по-московски, кланяется
Семенюте.
- Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша-то
все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, сию минуту-с.
Пока Домна ходит за кипятком, мать и сын молчат и быстрыми,
пронзительными взглядами точно ощупывают души друг друга. Да, только
расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения и
увядания, которые не переставая наносит беспощадное время и которые так
незаметны при ежедневной совместной жизни.
- Вид у тебя неважный, Ванек, - говорит старушка и сухой жесткой рукой
гладит руку сына, лежащую на столе. - Побледнел ты, усталый какой-то.
- Что поделаешь, маман! Служба. Я теперь, можно сказать, на виду.
Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально с утра до вечера.
Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру делать?
- Не утомляйся уж очень-то, Ванюша.
- Ничего, маман, я двужильный. Зато на пасху получу коллежского, и
прибавку, и наградные. Тогда кончено ваше здешнее прозябание. Сниму
квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас не житье, а рай. Я на
службу, вы - хозяйка.
Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются в складках
глубоких морщин.
- Дай-то бог, дай-то бог, Ваничек. Только бы бог тебе послал здоровья и
терпенья. Вид-то у тебя...
- Ничего. Выдержим, маман!
Этот робкий, забитый жизнью человек всегда во время коротких и редких
визитов к матери держится развязного, независимого тона, бессознательно
подражая тем светским "прикомандированным" шалопаям, которых он в прежнее
время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово "маман". Он всегда звал
мать и теперь мысленно называет "мамой", "мамусенькой", "мамочкой", и
всегда на "ты". Но в названии "маман" есть что-то такое беспечное и
аристократическое. И в те же минуты, глядя на измученное, опавшее,
покоробленное лицо матери, он испытывает одновременно страх, нежность,
стыд и жалость.
Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол и
плавно уходит.
Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и дело шмыгают
по делу и без дела древние, любопытные, с мышиными глазками старушонки,
сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему
было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой и
изумляются:
- Господи! Ванечка! И не узнать совсем, - какой большой стал. А я ведь
вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик - герой. Так вас все и
звали: генерал Скобелев. Меня все дразнил "Перпетуя Измегуевна", а
покойницу Гололобову, Надежду Федоровну, - "серенькая бабушка с
хвостиком". Как теперь помню.
Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.
- И спасибо... Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо. Идите,
идите.
- Как у нас дела, маман? - спрашивает Семенюта, прихлебывая чай
внакладку.
- Что ж. Мое дело старческое. Давно пора бы туда... Вот с дочками
плохо. Ты-то, слава богу, на дороге, на виду, а им туго приходится.
Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на квартиру
пьяный приходит. Бьет Катеньку. С железной дороги его, кажется, скоро
прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.
- Да уж, маман, правда ваша, - подлец.
- Тес... тише... Не говори так вслух... - шепчет мать. - Здесь у нас
все подслушивают, а потом пойдут сплетничать. Да. А у Зоиньки... уж,
право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый... Ну,
да они все, поляки, ласые, а вот насчет бабья - сущий кобель, прости
господи. Все деньги на них, бесстыдник, сорит. Катается на лихачах,
подарки там разные. А Зоя, дурища, до сих пор влюблена как кошка! Не
понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, - ключ
подобрала, - нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в самом
таком виде... знаешь... без ничего. Ну, Зоя и отравилась опиумом... Едва
откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да неприятное. Расскажи
лучше о себе что-нибудь. Только тес... потише - здесь и стены имеют уши.
Семенюта призывает на помощь все свое вдохновение и начинает врать
развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому, что говорил в
прошлый визит. Все равно, он этого не замечает. Замечает мать, но она
молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.
Служба идет прекрасно. Начальство ценит Семенюту, товарищи любят.
Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им! У
них ни знаний, ни соображения. И какое же образование: один выгнан из
семинарии, а другой - просто хулиган. А под Семенюту комар носу не
подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально. Столоначальник с
ним за руку. На днях пригласил к себе на ужин. Танцевали. Дочь
столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней. "Что хотите:
розу или ландыш?" - "Ландыш!" Она вся так и покраснела. А потом
спрашивает: "Почему вы узнали, что это я?" - "Мне подсказало сердце".
- Жениться бы тебе, Ванечка.
- Подождите. Рано еще, маман. Дайте обрасти перьями. А хороша.
Абсолютно хороша.
- Ах, проказник!
- Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять.
Начальник на днях, проходя, похлопал по плечу и сказал одобрительно:
"Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами и всегда буду
вам поддержкой. И вообще имею вас в виду".
И он говорит, говорит без конца, разжигаясь собственной фантазией,
положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит
ему в рот, завороженная волшебной сказкой. Но вот звонит вдали, все
приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. "Барыни, ужинать".
- Ты подожди меня, - шепчет мать. - Хочу еще на тебя поглядеть.
Через двадцать минут она возвращается. В руках у нее тарелочка, на
которой лежит кусок соленой севрюжинки, или студень, или винегрет с
селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.
- Покушай, Ванечка, покушай, - ласково упрашивает мать. - Не побрезгуй
нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.
- Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в "Праге",
чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда апельсинчик захватил.
Пожалуйте...
Но он, однако, съедает принесенное блюдо со зверским аппетитом и не
замечает, как по морщинистым щекам материнского лица растекаются, точно
узкие горные ручьи, тихие слезы.
Наступает время, когда надо уходить. Мать хочет проводить сына в
переднюю, но он помнит о своем обтрепанном пальто невозможного вида и
отклоняет эту любезность.
- Ну, что, в самом деле, маман. Дальние проводы - лишние слезы. И
простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!
В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием на
то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как он насовывает
на голову полуразвалившуюся шапку.
- Так-то, Никитушка, - говорит ласково Семенюта. - Жить еще можно... Не
надо только отчаиваться... Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету
у меня мелочи.
- Да будет вам, - пренебрежительно роняет швейцар. - Я знаю, у вас все
крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.
Когда же судьба покажет Семенюте не свирепое, а милостивое лицо? И
покажет ли? Я думаю - да.
Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло всем
своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?
И вот старый, честный сторож Анкудин, расхворавшись и почувствовав
приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:
- Так и скажи его превосходительству: Анкудин-де собрался умирать и
перед кончиной хочет открыть его превосходительству один очень важный
секрет.
Приедет генерал в Анкудинову казенную подвальную квартирешку. Тогда,
собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и упадет в ноги перед
генералом:
- Ваше превосходительство, совесть меня замучила... Умираю я... Хочу с
души грех снять... Деньги-то эти самые и марки... Это ведь я украл...
Попутал меня лукавый... Простите, Христа ради, что невинного человека
оплел, а деньги и марки - вот они здесь... В комоде, в верхнем правом
ящичке.
На другой же день пошлет начальник Пшонкина или Массу за Семенютой,
выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина,
и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты, и
попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и, растроганный до
слез, облобызает его.
И будет жить Семенюта вместе с мамашей еще очень долго в тихом,
скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну на то, что
она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал,
что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая
ложь - это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от
прикосновения.
А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных
рассказах?
1914
Популярность: 37, Last-modified: Wed, 07 Feb 2001 20:40:39 GMT